«Хватит, Марьяна. Я так больше не могу. Уходи и больше сюда не возвращайся» — произнесла Оленька, стоя у закрытой двери, охваченная противоречивыми чувствами в тишине прихожей

Любовь может быть тенью, но это наша тень.

Щелчок замка в тишине прихожей прозвучал резко и сухо, будто поставил точку.

— Хватит, Марьяна. Я так больше не могу. Уходи и больше сюда не возвращайся, — произнесла Оленька, глядя на закрытую дверь.

Голос едва заметно дрогнул, но прозвучал твердо — именно так, как нужно. Так, как советовала Полина. Оленька прислонилась затылком к холодному металлу, прикрыла глаза и замерла. В квартире повисла густая, звенящая тишина. Она ждала.

Тактичная и внимательная Полина на сеансах уверяла, что в такие минуты приходит огромное, светлое облегчение. Почти эйфория — вкус долгожданной свободы. Будто всю жизнь тащила на себе тяжеленный, обросший мхом валун, а теперь наконец сбросила его в бездну. Выставила границы. Спасла себя.

Оленьке было сорок. Марьяна приближалась к семидесяти. От матери Оленька съехала еще студенткой — вырвалась из тесной двухкомнатной квартиры на самой окраине города, где мебель стояла так плотно, что трудно было развернуться. Она получила образование, построила карьеру, купила собственное уютное жилье. Стала взрослой, самостоятельной, успешной. По документам — да.

Но невидимая пуповина никуда не исчезла. Она по‑прежнему тянулась от Марьяны к ней, и по ней годами сочился вязкий яд — упреки, контроль, глухое обесценивание. Нет, Марьяна не была чудовищем. И все же одного ее присутствия хватало, чтобы испортить день.

Теперь, казалось бы, связь оборвана. Замок защелкнут. Токсичный человек остался за порогом. Оленька поступила правильно. Оставалось дождаться обещанного чувства освобождения.

Она открыла глаза и прислушалась к себе. Но внутри было пусто. Ни радости, ни легкости.

Почему она решилась именно сейчас? Что стало последней каплей? Память, словно беспощадный киномеханик, принялась прокручивать пыльную пленку прошлого. Вся жизнь Оленьки складывалась из мелких, но болезненных уколов. Они не убивали и не оставляли заметных шрамов, однако душа постепенно покрывалась плотной коркой, под которой постоянно ныло.

Она увидела себя в начальной школе. Третий класс, школьный спектакль. Оленька — тогда еще просто Лена — исполняла, как ей казалось, важную роль. Снежинку или фею. Неделями учила текст, репетировала перед зеркалом, с замиранием сердца высматривала Марьяну в зрительном зале. Выглядывала из‑за тяжелой бархатной кулисы, всматривалась в ряды стульев. Но нужного лица так и не увидела. Ее место пустовало.

Слова она проговорила на автомате, едва сдерживая слезы. А вечером, сжимая в ладонях измятый бумажный колпак, тихо спросила, почему Марьяна не пришла. Ответ прозвучал буднично и раздраженно под треск картошки на сковороде:

— У меня смена тяжелая была, спина отваливается, ног не чувствую. Что я там не видела? Как чужие дети стихи орут? Могла бы и о Марьяне подумать, а ты со своими глупостями пристаешь.

И Оленька подумала. Решила, что виновата. Виновата в том, что посмела чего‑то хотеть, расстроиться, создать Марьяне лишние хлопоты. С тех пор чувство вины за собственные желания поселилось в ней прочно.

Потом наступил одиннадцатый класс. Впереди выпускной вечер. Девочки обсуждали прически, туфли на каблуках, платья. Оленьке так хотелось легкое, красивое платье, хотелось танцевать, чувствовать себя взрослой и привлекательной. За ужином она робко заговорила об этом. Марьяна оборвала резко, будто стекло полоснула ножом:

— Денег нет.

Продолжение статьи

Бонжур Гламур