В июле я снова вставила ключ в замок своей двери — тот самый ключ, который Лариса Павловна смогла получить через исполнителей. Замок щёлкнул, я переступила порог и остановилась.
Квартира встретила меня чужим запахом. На окнах были не мои занавески, у входа стояла незнакомая обувь. На стене белело пустое место — там раньше висел снимок Дмитрия. То ли Ирина забрала его, то ли жильцы выбросили. Теперь это уже ничего не меняло.
Мои фиалки погибли. Горшки стояли там же, на подоконнике, но земля в них пересохла, растрескалась, стала серой. Из неё торчали тонкие сухие стебельки, будто обгоревшие спички.
Я подняла один горшок. Комья рассыпались у меня в ладони, пыль просыпалась между пальцами. Лёгкая, невесомая, как зола.
Три дня я приводила квартиру в порядок. Собрала и вынесла всё чужое, повесила свои занавеси, вымыла полы с содой — по-старому, как привыкла. Потом достала новую фотографию Дмитрия и закрепила её на стене. Ту самую, с моря: он стоит прищуренный от яркого солнца и улыбается так, будто впереди у нас ещё много-много лет.
На четвёртый день я пошла на базар и купила четыре фиалки в горшках. Две тёмно-фиолетовые, одну белую и одну нежно-розовую.
Расставила их на подоконнике, аккуратно полила. И вдруг впервые за девять месяцев поймала себя на том, что могу вдохнуть полной грудью.
Ирина появилась спустя неделю. Без предупреждения, как тогда, в октябре. Раздался звонок. Я посмотрела в глазок и увидела её лицо: распухшие веки, потёкшая тушь, волосы кое-как стянуты на затылке.
— Мам, открой… пожалуйста.
Я осталась стоять в прихожей и молча слушала. Она говорила через закрытую дверь. Сказала, что ей стыдно. Что по ночам она почти не спит. Что не понимает, как теперь жить. Что я ей нужна.
Ещё год назад эти слова разорвали бы мне сердце. Я бы распахнула дверь, прижала её к себе и плакала вместе с ней. Потому что мать. Потому что дочь. Потому что своя кровь.
Но за этот год в комнате на двенадцать квадратов, с казёнными стенами и видом на бетонный забор, я научилась важному.
Не у Марины. Не у Ларисы Павловны. Не у медсестры Дарьи.
У самой себя.
Я научилась отделять обещания от поступков. Любовь — от привычки терпеть. Заботу — от удобной манипуляции.
— Ирина, я тебя слышу, — сказала я наконец. — Но говорить мне с тобой не о чем.
Она ещё долго стояла по ту сторону двери. Минут десять, может больше. Потом на лестнице раздался стук каблуков. Сначала громкий, потом всё глуше, пока совсем не растворился в подъезде.
Я подошла к окну и посмотрела вниз. Видела, как моя дочь вышла из дома, села в машину и долго сидела неподвижно, не включая двигатель. Потом всё-таки завела мотор и уехала.
Слёз не было. Я лишь коснулась листьев новой фиалки. Они были мягкие, бархатистые, нагретые солнцем. Живые.
Прошло два месяца. Марина звонит мне каждое воскресенье. Мы можем говорить часами: она рассказывает о пансионате, я — о шарлотке, о прогулках по утрам, о дворе и соседях. Два раза в месяц я навещаю её, привожу пирожки и книги.
Лариса Павловна иногда заглядывает на чай, если оказывается неподалёку. Мы сидим на кухне и разговариваем обо всём подряд. Она смеётся и говорит, что за всю её практику у неё не было более собранной клиентки. А я отвечаю, что тридцать лет со школьным журналом кого угодно приучат к порядку.
Ирина больше не звонит. Я и не жду.
Порой вечерами я сажусь у окна, смотрю во двор и думаю, как удивительно всё устроено. Посторонние люди вдруг оказались теплее и ближе родных. А родной человек стал самым далёким.
Но жалости к себе во мне нет. И сожаления тоже. Ни о той дарственной, ни о девяти месяцах в пансионате, ни о суде. Потому что именно там, в той маленькой казённой комнате на двенадцати квадратах, я наконец поняла то, чего не понимала все свои семьдесят два года.
Любить себя — не значит быть эгоисткой. Любить себя — значит не позволять никому вытирать о тебя ноги. Даже тем, кто носит твою фамилию.
Фиалки на моём подоконнике расцвели. Все четыре.
