Мысли метались, цеплялись за одну догадку, тут же отскакивали к другой, рушились и снова возвращались по кругу.
Затем Мария медленно обернулась к кухне.
Кухонька оказалась совсем маленькой — те же несколько квадратных метров, где когда-то с трудом умещались стол, пара стульев и холодильник. Ольга раньше смеялась, что здесь можно готовить только вполоборота, «как краб у стенки». Теперь всё выглядело иначе. Стены выкрасили в белый, одну узкую полосу сделали зелёной. Плита была новая. На месте стоял чайник. А на подоконнике, как и прежде, возвышался кактус Борис — колючий, живучий, совершенно невозмутимый.
Но вовсе не Борис заставил Марию вцепиться пальцами в край стола.
В дальнем углу, там, где холодильник почти соприкасался с окном, стоял мольберт. Настоящий: деревянный, раскладной, с подвижной планкой для высоты. На нём зажимами был закреплён плотный лист акварельной бумаги. Рядом, на табурете, лежал деревянный короб. Мария открыла крышку.
Внутри аккуратно лежали краски. Акварель. Профессиональный набор на двадцать четыре оттенка. Кисти разных размеров — тоненькие, круглые, плоские. Маленький стакан для воды. Палитра.
Под коробом обнаружилась ещё одна упаковка — карандаши и сангина. Всё нетронутое, новое, в заводской плёнке.
Мария села, вернее, почти упала на стул. Ноги вдруг стали ватными и отказались держать. Она смотрела на мольберт, на краски, на белый лист, и всё перед глазами расплывалось, потому что слёзы уже катились по щекам, а остановить их не получалось.
София вбежала на кухню, прижимая к себе жёлтого зайца.
— Мам, ты почему?
— Ничего, родная. Всё хорошо. Просто соринка попала.
— А я могу рисовать за тем маленьким столиком?
— Можешь.
София тут же умчалась обратно. Мария провела по лицу тыльной стороной ладони. Потянулась за салфеткой — и только тогда заметила конверт. Он лежал на столешнице, придавленный кактусом Борисом. Так, будто Ольга заранее просчитала весь её путь: Мария войдёт на кухню, увидит мольберт, сядет без сил, потом немного придёт в себя, потянется за салфеткой и найдёт письмо.
Конверт был простой, белый, без марки. На нём неровным ольгиным почерком было выведено одно слово: «Машка».
Пальцы дрожали так сильно, что бумага шуршала громче обычного. В тишине квартиры этот звук показался почти оглушительным.
Письмо занимало три страницы. Ольга писала широко, торопливо, строки местами съезжали вниз, некоторые слова были подчёркнуты.
«Машка, только не сердись. Хотя я знаю — ты уже сердишься. Ты всегда начинаешь злиться, когда не понимаешь, что происходит. Сразу теребишь мочку уха, кусаешь губу и придумываешь самый страшный вариант из всех возможных.
Так вот, не надо придумывать самый страшный. Хотя… ладно. Расскажу по порядку.
В октябре мне поставили диагноз. Какой именно — писать не буду, потому что ты тут же полезешь искать в интернете, начитаешься кошмаров и перестанешь спать. Скажу только одно: это лечится. Просто долго. И не здесь.
Я уехала во Львов. Тут хорошая клиника и толковый врач. Зовут Алексей Михайлович. Рука у него крепкая, очки круглые, разговаривает мало. Такие мне нравятся.
Лечение растянется на несколько месяцев. Возможно, на полгода. Может, и дольше. Прогнозы нормальные, но ты меня знаешь: обещаниями я не разбрасываюсь.
Теперь о квартире.
Машка, она твоя. Не “поживи здесь пока”, не “перекантуйся”, не “потом решим”. Твоя по-настоящему. Я оформила дарственную. Документы лежат у нотариуса Крылова, визитка с адресом — в ящике мольберта, ты её найдёшь. Сходишь, подпишешь всё, что нужно, и дело закрыто.
И даже не думай отказываться.
Я прекрасно слышу, что ты сейчас скажешь. “Оля, я не могу такое взять”. “Оля, это слишком”. “Оля, а как же ты сама?”
А вот так.
У меня за всю жизнь была одна настоящая подруга. Одна. И у этой подруги дочь спит на раскладушке в комнате, где стены пропитаны запахом чужой еды, а за перегородкой по ночам храпит сосед. И у этой подруги в глазах столько спрятанного света, столько картин, которые она так и не нарисовала, что мне порой хотелось схватить её за плечи и трясти, пока она не проснётся.
Я не могла предупредить тебя заранее. Ты бы не позволила. Начала бы спорить, плакать, повторять, что “как-нибудь сама выкрутишься”. Ты всегда так говоришь. И ведь выкручиваешься. Только потом у тебя зубы сжаты до боли, под глазами тени, а голос становится таким тихим, будто человек уже давно разучился просить о помощи.
Ремонт занял месяц. Бригаду я нашла ещё в декабре. Помнишь, я спрашивала, какой цвет любит София? Вот для чего спрашивала. Мастера клялись, что успеют вовремя. Если где-то что-то сделано криво — позвони Максиму, его номер на холодильнике. Он приедет и исправит.
Мольберт я выбирала сама. Два часа ходила по магазину. Продавец решил, что я художница. Разубеждать его я не стала.
Краски мне посоветовала Наталья Андреевна из художественного салона на Владимирской. Сказала, что для акварели это именно то, что нужно. Я ей поверила. И ты поверь.
Рисуй, Машка.
Рисуй жёлтый дождь, как София. Рисуй кактус Бориса — он, между прочим, остаётся с вами. Поливай его раз в две недели, не чаще. Он характерный, может обидеться.
Рисуй свет. Тот старик в берете был прав: у тебя есть глаз.
Меня не жди. Я сама вернусь. А когда вернусь, хочу увидеть стены в твоих картинах и счастливую твою девочку.
Всё. Не реви. Я знаю, что ты ревёшь.
Твоя Ольга.
P. S. Мою шаль не выбрасывай. Потом заберу».
Мария дочитала до конца и бережно опустила листы на стол. Несколько секунд она сидела неподвижно, положив руки на колени. Потом подняла ладони и закрыла ими лицо.
Плакала она долго. Беззвучно, чтобы София не услышала. Прижимала пальцы к мокрым векам, но слёзы всё равно просачивались между ними. Они были горячие, солёные, стекали к подбородку, попадали в рукава, и Мария даже не пыталась их вытирать. Плечи мелко вздрагивали. А внутри, под рёбрами, разрасталось что-то огромное, тяжёлое, невыносимо живое — будто ему стало тесно в груди и оно рвалось наружу.
Кашель. Чай вместо капучино. Фраза: «Мне уже не пригодится», сказанная в декабре, когда Ольга отдала ей свою шаль — мягкую, шерстяную, пахнущую её духами.
Теперь всё сошлось. Каждый обрывок, каждое странное слово, каждая мелочь встали на своё место. И получившаяся картина была такой яркой и такой болезненной, что смотреть на неё было почти невозможно.
Через какое-то время Мария поднялась. Подошла к раковине и умылась холодной водой. Вода оказалась ледяной, с резким запахом хлорки, и это неожиданно помогло. Это было настоящее, простое, телесное ощущение — за него можно было удержаться, чтобы не рассыпаться окончательно.
Из комнаты доносилось тихое софиино бормотание. Мария вытерла лицо и пошла туда.
София сидела за детским столиком и раскладывала фломастеры по цветам. Жёлтый заяц лежал рядом — заботливо уложенный головой на маленькую подушку.
— Мам, а мы можем тут жить?
Мария опустилась перед дочерью на корточки. Посмотрела ей прямо в глаза — зелёные, с золотистыми искорками, совсем как у Дмитрия.
— Можем, солнышко. Мы будем здесь жить.
— Правда?
— Правда.
— А тётя Оля? Она тоже будет?
Мария провела ладонью по софииным кудрям. Рыжие пружинки тут же обвились вокруг её пальцев.
— Тётя Оля уехала. Но она вернётся.
— Обещаешь?
Мария вспомнила строчку из письма: «Обещаниями я не разбрасываюсь». Голос Ольги прозвучал в голове так ясно, будто она стояла за спиной, и Марии даже захотелось обернуться.
— Она сама обещала, — тихо сказала Мария и почти смогла в это поверить.
