«Вот стыд-то будет, вот беда,» — Мария в отчаянии ищет выход

Горько, что красота здесь не спасает.

В редкие минуты просветления Сергей открывал глаза, долго смотрел на Марию, будто хотел запомнить её лицо до последней черточки, и пытался сложить губы в слабую улыбку. Голос у него стал почти неслышным, но она всё равно ловила каждое слово.

— Ты уж… девочек береги. И себя тоже. Не надрывайся совсем.

Мария держалась из последних сил. Даже когда Сергея положили в гроб, она не закричала, не рухнула, как ожидали соседки. Стояла рядом, вцепившись пальцами в край платка, плакала беззвучно, только плечи мелко ходили, будто её била внутренняя дрожь.

После похорон люди расходились не сразу. Перешёптывались у калитки, вздыхали, жалели:

— Беда-то какая… Молодая ещё вдова. Две дочери, считай, на ней. А ведь при муже она и дня толком не работала, жила себе хозяйкой в доме.

В этих словах было и настоящее сочувствие, и тонкая, едва прикрытая укоризна: привыкла, мол, за мужниной спиной, а теперь как выкручиваться будет? Мария и сама боялась того же. Двадцать лет Сергей брал на себя всё тяжёлое. Она занималась домом, растила девочек, варила, стирала, встречала их из школы, но рядом всегда был он — надёжный, молчаливый, крепкий, как стена. И вдруг этой стены не стало. Помочь вроде бы было кому: старшая, Дарья, уже училась в городе в институте, младшая, Полина, ходила в десятый класс. Но детей надо было кормить, дом — держать, жить — дальше.

Мария пошла проситься на свиноферму. Больше податься было некуда: там рабочие руки требовались всегда. На ферме трудились женщины суровые, измотанные, в засаленных телогрейках, с потрескавшимися красными кистями, будто сама едкая жижа въелась им под кожу. Руководитель хозяйства окинул Марию взглядом — стройная, ещё моложавая, с ладонями, не привыкшими к такой работе, — и усмехнулся:

— Мария, не выдержишь ты там. Иди лучше на склад, учёт вести.

Но она упрямо покачала головой.

— Нет. Мне на ферму надо.

С этого и началась её новая жизнь. Подъём затемно, в пять утра. Потом — дорога через всё село в резиновых сапогах, которые сначала натирали ноги до крови. Надо было замешивать корма, таскать тяжёлые корыта, принимать поросят, загонять хряков, мыть, чистить, подстилать. Запах стоял такой, что первое время мутило. Грязь липла к одежде, зимой в помещениях пронизывал холод, вода в трубах прихватывалась льдом, и её отогревали вёдрами.

Руки она испортила почти сразу. Уже через месяц кожа на пальцах растрескалась, потемнела, ногти ломались до боли. Возвращалась домой — и будто не шла, а падала. Иногда прямо в одежде опускалась на кровать и лежала, уставившись в потолок, не в силах даже разуться. Потом всё же поднималась, ставила чайник, резала хлеб, садилась за стол одна — и начинала говорить.

— Эх, Сергей, Сергей… — произносила она вслух, словно он сидел напротив на своём табурете. — Не понимала я, какое у меня было счастье. Не берегла тебя, пока рядом был. Ты и печь переложил, и сарай перекрыл, и дрова у нас всегда были наколоты. А я всё думала: невзрачный, нескладный… Дура была. Кто мою красоту сохранил? Ты сохранил. Другой бы загнал, измотал, а ты меня, как стеклянную, берёг.

Поначалу дочери пугались. Им казалось, что мать от горя повредилась рассудком. Они тихонько подходили к двери, затаив дыхание, прислушивались. А Мария сидела на кухне, прислонившись затылком к стене, и говорила, говорила, будто отвечала кому-то невидимому.

— Помнишь, Сергей, как ты яблоньку эту сажал? Я тогда ещё смеялась: ну яблоня и яблоня, велика важность. А она теперь какая выросла — детям и внукам хватит. Для кого ты её сажал? Для нас. Всё у тебя было для нас.

Раньше Мария при муже больше молчала, слова лишнего не скажет, а теперь всё чаще вспоминала его вслух. Со временем девочки перестали бояться. Полина садилась рядом, подпирала щёку кулаком и слушала молча, не перебивая. Дарья приезжала из города на выходные и тоже устраивалась рядом, будто боялась пропустить хоть одно материнское слово.

Бонжур Гламур